Владимир Бельтов (отрывок из романа «Кто виноват?»)
(Печатается по изданию: Герцен А. И. Избранные педагогические высказывания. М., 1951. С. 99-107, 115-117, 121 - 122.
Впервые главы из романа «Кто виноват?» были опубликованы в 1845-1846 гг., полное издание вышло в 1847 г.
Прототип воспитателя Владимира Бельтова - француз Маршаль - гувернер семьи А. И. Герцена. Многими чертами этого гувернера был наделен и воспитатель Жозеф, женевец.
В художественной форме А. И. Герцен раскрывает отрицательные последствия «уединенного» воспитания. Отшельническое воспитание оторвало Владимира от действительности. Он не знал, что делается «на сером свете». Мать и воспитатель «сделали все, чтобы он не понимал действительности». А делали они только самое хорошее и с самыми благородными намерениями. Книжное воспитание в духе самых известных педагогов, трактаты которых изучил Жозеф, оказалось бесплодным; хотя Владимир и подавал блестящие надежды и даже бывали у него временами добрые начинания, но «все окончилось праздностью и одиночеством».
А. И. Герцен высказал здесь свою главную мысль о том, что «для каждой эпохи», для каждой страны, «еще более для каждого сословия, а может быть, и для каждой семьи должно быть свое воспитание». Важнейшее дело воспитания, по Герцену, состоит в «приспособлении молодого ума к окружающему». В этом смысле он называет такое воспитание «климатологическим».
Воспитатель Владимира этого не понимал, он не знал современности, а человека и мир изучал лишь по книгам.)
Со всей своей болезненной раздражительностью обратилась Бельто-ва, после потери мужа, на воспитание малютки: если он дурно спал ночью - она вовсе не спала; если он казался нездоровым - она была больна; словом, она им жила, им дышала, была его нянькой, кормилицей, люлькой, лошадкой. Но и эта судорожная любовь к сыну была смешана у нее с черным началом ее души. Мысль, что она потеряет ребенка, почти беспрестанно вплеталась в мечты ее; она часто с отчаянием смотрела на спящего младенца и, когда он был очень покоен, робко подносила трепещущую руку к устам его. Но, вопреки внутреннему голосу матери - как она называла болезненные грезы свои, - ребенок рос и если не был очень здоров, то не был и болен. Она не выезжала из Белого Поля: мальчик был совершенно один и, как все одинокие дети, развился не по летам; впрочем, и помимо внешних влияний, в ребенке были видимы несомненные признаки резких способностей и энергического характера. Настало время учения. Бельтова отправилась с сыном в Москву для того, чтоб найти гувернера. У ее покойного мужа жил в Москве дядя, оригинал большой руки, ненавидимый всею роднёю, капризный холостяк, преумный, препраздный и, в самом деле, пренесносный своей своеобычностью...
К нему приехал около того времени, как Бельтова искала гувернера, рекомендованный одним из его швейцарских друзей женевец, желавший определиться в воспитатели. Женевец был человек лет сорока, седой, худощавый, с юными голубыми глазами и с строгим благочестием в лице. Он был человек отлично образованный, славно знал по-латыни, был хороший ботаник. В деле воспитания мечтатель с юношеской добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучал всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от «Эмиля» и Песталоцци до Базедова и Николаи; одного он не вычитал в этих книгах - что важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи - так и для каждой страны, еще более для каждого сословия, а может быть, и для каждой семьи - должно быть свое воспитание. Этого женевец не мог знать: он сердце человеческое изучал по Плутарху, он знал современность по Мальт-Брену и статистикам, он в сорок лет без слез не умел читать «Дон Карлоса», верил в полноту самоотвержения, не мог простить Наполеону, что он не освободил Корсики, и возил с собой портрет Паоли. Правда, и он имел горькие столкновения с миром практическим: бедность, неудачи крепко давили его, но он от этого еще менее узнал действительность. Печальный, бродил он по чудным берегам своего озера, негодующий на свою судьбу, негодующий на Европу, и вдруг воображение указало ему на север - на новую страну, которая, как Австралия в физическом отношении, представляла в нравственном что-то слагающееся в огромных размерах, что-то иное, новое, возникающее... Женевец купил себе историю Левека, прочел Вольтерова «Петра I» и через неделю пошел пешком в Петербург. При девственном взгляде своем на мир женевец имел какую-то незыблемую основательность, даже своего рода холодность. Холодный мечтатель неисправим: он останется на веки веков ребенком.
Бельтова познакомилась с ним у дяди: она едва смела надеяться найти идеального гувернера, который сложился у ней в фантазии, но женевец был близок к нему. Она предложила ему (по тогдашнему очень много) четыре тысячи рублей в год. Женевец сказал, что ему надобно только тысячу двести, и согласился. Бельтова изъявила свое удивление, но он хладнокровно возразил, что он с нее берет не менее и не более, как сколько нужно, что он составил себе бюджет в восемьсот рублей да на непредвиденные случаи полагает четыреста. «К роскоши, - прибавил он, - я приучаться не хочу, а собирать капитал считаю делом бесчестным». И этому-то безумцу вверила мать воспитание будущего обладателя Белым Полем с пустошами и угодьями.
Один старик - дядя, всем на свете недовольный, был и этим недоволен, и в то время как Бельтова была вне себя от радости, дядя (один из всех родных ее мужа, принимавший ее) говорил: «Ох, Софья, Софья, все ты вздор делаешь: женевец остался бы преспокойно у меня чтецом; что он за гувернер? За ним надо еще няньку, да и что он сделает из Володи? Швейцарца? Так уж лучше, по-моему, просто тебе везти его куда-нибудь в Веве или Лозанну».
Софья видела в этих словах эгоизм старика, полюбившего женевца, и, не желая сердить его, молчала; а потом спустя недели две отправилась с Володей и с юношей в сорок лет назад в свое имение. Дело было весною. Женевец начал с того, что развил в Володе страсть к ботанике. С раннего утра отправлялись они гербаризировать, и живой разговор заменял скучные уроки: всякий предмет, попавший на глаза, был темой, и Володя с чрезвычайным вниманием слушал объяснения женевца. После обеда сидели обыкновенно на балконе, выходившем в сад, и женевец рассказывал биографии великих людей, дальние путешествия, иногда позволял в виде награды читать самому Володе Плутарха... И время шло, и два выбора прошли, и пришло время везти Володю в университет. Матери что-то не хотелось: она в эти годы более сдружилась с кротким счастьем, нежели во всю жизнь; ей было так хорошо в этой безмятежной, созвучной жизни, что она боялась всякой перемены; она так привыкла и так любила ждать на своем заветном балконе Володю с дальних прогулок; она так наслаждалась им, когда он, отирая пот со своего лица, раскрасневшийся и веселый, бросался к ней на шею; она с такой гордостью, с таким наслаждением смотрела на него, что готова была заплакать. В самом деле, вид Володи имел в себе что-то трогательное: он был так благороден - что-то такое прямое, открытое, доверчивое было в нем, - что смотрящему на него становилось отрадно для себя и грустно за него. Как очевидно было, что на этого стройного, гибкого отрока со светлым взором жизнь не клала ни одного ярма, что чувство страха не посещало этой груди, что ложь не переходила через эти уста, что он совсем не знал, что ожидает его с летами. Женевец привязался к своему ученику почти так же, как мать; он иногда долго смотрел на него, опускал глаза, полные слез, думая: «И моя жизнь не погибла; довольно, довольно сознания, что я способствовал развитию такого юноши, - и меня совесть не упрекнет!»
Как все перепутано, как все странно на белом свете! Ни мать, ни воспитатель, разумеется, не думали, сколько горечи, сколько искуса они приготовляют Володе этим отшельническим воспитанием. Они сделали все, чтоб он не понимал действительности: они рачительно завесили от него, что делается на сером свете, и вместо горького посвящения в жизнь передали ему блестящие идеалы; вместо того чтоб вести на рынок и показать жалкую нестройность толпы, мечущейся за деньгами, они привели его на прекрасный балет и уверили ребенка, что эта грация, что это музыкальное сочетание движений со звуками - обыкновенная жизнь; они приготовили своего рода нравственного Каспара Гаузера. Таков был и женевец; но какая разница: он бедный ученый, готовый переходить с края на край земного шара с небольшой котомкой, с портретом Паоли, со своими заповедными мечтами и с привычкой довольствоваться малым, с презрением к роскоши и с готовностью на труд; что же в нем было схожего с назначением Володи и с его общественным положением?..
Но как ни сдружилась Бельтова с своей отшельнической жизнью, как ни было больно оторваться от тихого Белого Поля, она решилась ехать в Москву. Приехав, Бельтова привезла Володю тотчас к дяде. Старик был очень слаб; она застала его полулежащего в вольтеровских креслах; ноги были закутаны шалями из козьего пуха; седые и редкие волосы длинными космами падали на халат; на глазах был зеленый зонтик.
- Ну, ты чем занимаешься, Владимир Петрович? спросил старик.
- Готовлюсь в университет, дядюшка, - отвечал юноша.
- В какой?
- В Московский.
- Что там делать? Я сам был знаком с Матеем да и с Геймом -ну а все, кажется бы, в Оксфорд лучше; а, Софья? Право, лучше. А по какой части хочешь ты идти?
- По юридической, дядюшка.
Дядюшка сделал презрительную мину...
Володя, - продолжал уже он в веселом расположении, - не пишешь ли ты виршей?
- Пробовал, дядюшка, - отвечал Владимир покраснев.
- Пожалуйста, не пиши, любезный друг: одни пустые люди пишут вирши? ведь это futilite (Мелочь (фр.).) - надобно делом заниматься.
Только последний совет Владимир и исполнил: стихов он не писал. Вступил же он не в Оксфордский университет, а в Московский, и не по медицинской части, а по этико-политической. Университет довершил воспитание Бельтова. Досель он был один; теперь попал в шумную семью товарищей. Здесь он узнал свой удельный вес, здесь он встретил горячую симпатию юных друзей и, раскрытый ко всему прекрасному, стал усердно заниматься науками. Сам декан не был равнодушен к нему, находя, что ему недостает только покороче волос и побольше почтительного благонравия, чтоб быть отличным студентом. Кончился, наконец, и курс; роздали на акте юношам подорожные в жизнь. Бельтова стала собираться в Петербург; сына она хотела отправить вперед, потом, устроив свои дела, ехать за ним. Прежде, нежели университетские друзья разбрелись по белу свету, собрались они у Бельтова накануне его отъезда; все были еще полны надежд; будущность раскрывала свои объятия, манила, отчасти как Клеопатра, предоставляя себе право казни за восторги. Молодые люди чертили себе колоссальные планы... Никто не подозревал, что один кончит свое поприще начальником отделения, проигрывающим все достояние свое в преферанс, другой зачерствеет в провинциальной жизни и будет себя чувствовать нездоровым, когда не выпьет трех рюмок зорной настойки перед обедом и не проспит трех часов после обеда; третий - на таком месте, на котором он будет сердиться, что юноши не старики, что они не похожи на его экзекутора ни манерами, ни нравственностью, а все пустые мечтатели. В ушах Бельтова еще раздавались клятвы в дружбе, в верности мечтам, звуки чокающихся бокалов - как женевец в дорожном платье будил его.
Мечтатель мой с восторгом ехал в Петербург. Деятельность, деятельность!.. Там-то совершатся его надежды, там-то он разовьет свои проекты, там узнает действительность - и в этом средоточии, из которого выходит вся новая жизнь России! Москва, думал он, совершила свой подвиг, свела в себя, как в горячее сердце, все вены государства; она бьется за него; но Петербург, Петербург - это мозг России, он вверху, около него ледяной и гранитный череп: это возмужалая мысль империи... И ряд подобных мыслей и метафор тянулся в его голове без малейшей натяжки и со святою искренностью.
А дилижанс между тем катился от станции до станции и вез, сверх наших мечтателей, отставного конно-егерского чиновника, возившего с собою окаменелую шамаю, ромашку на случай расстройства здоровья и лакея, одетого в плешивый тулуп, да светло-белокурого юнкера, у которого щеки были темнее волос и который гордился своим влиянием на кондуктора. Для Владимира все эти лица имели новость, праздничный вид. Он добродушно смеялся над архангелогородцем, когда тот его угощал ископаемой шамаей, и улыбался над его неловкостью, когда он так долго шарил в кошельке, чтобы найти приличную монету отдать за порцию щей, что нетерпеливый полковник платил за него; он не мог довольно нарадоваться, что архангельский житель говорил полковнику «ваше превосходительство» и что полковник не мог решительно выразить ни одной мысли, не начав и не окончив ее словами, далеко не столь почтительными; ему даже был смешон неуклюжий старичок, служивший у архангельского проезжего или, правильнее, не умиравший у него в услужении и переплетенный в cuir russe (Русская кожа (подразумевается кожаный тулуп с вытертой шерстью) (фр.)), несмотря на холод. Юноша на все смотрел добродушно!
Приезд его в Петербург и первое появление в свете было чрезвычайно успешны. Он имел рекомендательное письмо к одной старой девице с весом; старая девица, увидя прекрасного собою юношу, решила, что он очень образован и знает прекрасно языки. Ее брат был начальником какой-то отрасли гражданского управления. Она представила ему Владимира. Тот поговорил с ним несколько минут и, в самом деле, был поражен его простою речью, его многосторонним образованием и пылким, пламенным умом. Он ему предложил записать его в свою канцелярию, сам поручил директору обратить на него особенное внимание.
Владимир принялся рьяно за дело; ему понравилась бюрократия, рассматриваемая сквозь призму девятнадцати лет, - бюрократия хлопотливая, занятая, с нумерами и регистратурой, с озабоченным видом и кипами бумаг под рукой; он видел в канцелярии мельничное колесо, которое заставляет двигаться массы людей, разбросанных на половине земного шара, он все поэтизировал.
Приехала, наконец, и Бельтова в Петербург. Женевец все еще жил у них; в последнее время он все порывался несколько раз оставить Бельтовых, но не мог: он так сжился с этим семейством, так много уделил своему Владимиру и так глубоко уважал его мать, что ему трудно было переступить за порог их дома; он становился угрюм, боролся с собою - он, как мы сказали, был холодный мечтатель и, следовательно, неисправим. Как-то вечером, вскоре после определения Владимира на службу, маленькая семья сидела у камина. Молодой Бельтов, у которого и самолюбие было развито, и юное сознание сил и готовности, мечтал о будущем: у него в голове бродили разные надежды, планы, упования; он мечтал об обширной гражданской деятельности, о том, как он посвятит всю жизнь ей... И среди этих увлечений будущим пылкий юноша вдруг бросился на шею женевву
- И как много обязан я тебе, истинный друг наш, - сказал он ему - в том, что я сделался человеком: тебе и моей матери я обязан всем; ты больше для меня, нежели родной отец!
Женевец закрыл рукою глаза, потом посмотрел на мать, на сына, хотел что-то сказать, ничего не сказал, встал и вышел вон из комнаты.
Пришедши в свой небольшой кабинет, женевец запер дверь, вытащил из-под дивана свой пыльный чемоданчик, обтер его и начал укладывать свои сокровища, с любовью пересматривая их. Эти сокровища обличали как-то въявь всю бесконечную нежность этого человека. У него хранился бережно завернутый портфель: портфель этот, криво и косо сделанный, склеил для женевца 12-летний Володя к Новому году, тайком от него, ночью, сверху он налепил выдранный из какой-то книги портрет Вашингтона. Далее, у него хранился акварельный портрет 14-летнего Володи: он был нарисован с открытой шеей, загорелый, с пробивающейся мыслью в глазах и с тем видом, полным упования, надежды, который у него сохранился еще лет на пять, а потом мелькал в редкие минуты, как солнце в Петербурге, как что-то прошедшее, не прилаживающееся ко всем прочим чертам. Еще были у него серебряные математические инструменты, подаренные ему стариком дядей; его же огромная черепаховая табакерка, на которой было вытеснено изображение праздника при федерализации, принадлежавшая старику и лежавшая всегда возле него, - ее женевец купил после смерти старика у его камердинера. Уложив все эти драгоценности и еще кое-какие в том же роде, он отобрал книг пятнадцать, остальные отложил. Потом ранним утром вышел он осторожно на Морскую, призвал ломового извозчика, вынес с человеком чемоданчик и книги и поручил ему сказать, что он поехал дня на два за город, надел длинный сюртук, взял трость и зонтик, пожал руку лакею, который служил при нем, и пошел пешком с извозчиком; крупные слезы капали у него на сюртук.
Дня через два Бельтова, чрезвычайно удивленная поездкой женевца, но ожидавшая его возвращения, получила следующее письмо:
«Милостивая государыня! Вчера вечером я получил полную награду за труды мои. Поверьте, эта минута останется мне памятною: она проводит меня до конца жизни, как утешение, как мое оправдание в моих собственных глазах, - но с тем вместе она торжественно заключила мое дело, она ясно показала, что учитель должен оставить уже собственному развитию воспитанника, что он уже скорее может повредить своим влиянием самобытности, нежели быть полезным. Человек должен целую жизнь воспитываться, но есть эпоха, после которой его не должно воспитывать. Да и что я могу сделать теперь для вашего сына? - Он опередил меня.
Давно собирался я оставить ваш дом, но моя слабость мешала мне - мешала мне любовь к вашему сыну; если 6 я не бежал теперь, я бы никогда не сумел исполнить этот долг, возлагаемый на меня честью. Вы знаете мои правила: я не мог уж и потому остаться, что считаю унизительным даром есть чужой хлеб и, не трудясь, брать ваши деньги на удовлетворение своих нужд. Итак, вы видите, что мне следовало оставить ваш дом. Расстанемся друзьями и не будем более говорить об этом.
Когда вы получите это письмо, я буду по дороге в Финляндию, откуда я намерен отправиться в Швецию; буду путешествовать, пока проживу свои деньги, потом примусь опять за работу: силы у меня еще найдутся.
В последнее время я не брал у вас денег; не делайте опыта мне их пересылать, а отдайте половину человеку, который ходил за мною, а половину - прочим слугам, которым прошу вас дружески от меня поклониться: я подчас доставлял много хлопот этим бедным людям. Оставшиеся книги примет от меня в подарок Вольдемар. К нему я пишу особо.
Прощайте, прощайте, благороднейшая и глубокоуважаемая женщина! Да будет благословение на доме вашем; впрочем, чего желать вам, имея такого сына? Желаю одного: чтоб вы и он жили долго, очень долго. Вашу руку».
Письмо его к Владимиру начиналось так:
«Не советы учителя, а советы друга будут последнею речью к тебе, Вольдемар. Ты знаешь, у меня нет родных, которые мне были бы близки, да нет и посторонних ближе тебя, несмотря на безмерное расстояние лет. На твоем челе покоятся мои упования и надежды. Я стяжал, Вольдемар, право дать тебе дружеский совет, уезжая. Иди дорогой, которую тебе указала судьба: она прекрасна, я не боюсь неудач и несчастий: они найдут в тебе отпор и силу, - я боюсь успехов и счастия: ты стоишь на скользкой дороге. Служи делу, но смотри, чтоб не вышло обратного: чтобы дело не служило тебе. Не мешай, Вольдемар, средства с целью. Одна любовь к ближнему, одна любовь к благу должна быть целью. Если любовь иссякнет в душе твоей, ты ничего не сделаешь, ты будешь обманывать себя: только любовь созидает прочное и живое, а гордость бесплодна, потому что ей ничего не нужно вне себя...»
Всего письма не перепишешь: оно в три почтовых листа.
Так исчез из жизни Владимира этот светлый и добрый образ Воспитателя. «Где-то наш Monsieur Joseph?» часто говаривали мать и сын, и они оба задумывались, и в воображении у них носилась его кроткая, спокойная и несколько монашеская фигура, в своем длинном дорожном сюртуке, пропадающая за гордыми и независимыми норвежскими горами...
Странное дело, Бельтов с тех пор, как отправился в чужие края, жил много и мыслью, и страстями, раздражением мозга и раздражением чувств. Жизнь даром не проходит для людей, у которых пробудилась хоть какая-нибудь сильная мысль... Все ничего, сегодня идет, как вчера, все очень обыкновенно, а вдруг обернешься назад и с изумлением увидишь, что расстояние пройдено страшное, нажито, прожито бездна. Так и было с Бельтовым: он нажил и прожил бездну, но не установился. Бельтов во второй раз встретился с действительностью при тех же условиях, как в канцелярии, - и снова струсил перед ней. У него недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк живых событий; он был слишком разобщен с миром, его окружавшим. Причина этой разобщенности Бельтова понятна: Жозеф сделал из него человека вообще, как Руссо из Эмиля; университет продолжал это общее развитие; дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами - настолько большими, насколько им еще была неизвестна жизнь за стенами аудитории, - более и более поддерживал Бельтова в кругу идей, не свойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить. Наконец, двери школы закрылись, и дружеский круг, вечный и домогильный, бледнел и остался только в воспоминаниях или воскресал при случайных и ненужных встречах, да при бокалах вина. Открылись другие двери, немного со скрипом. Бельтов прошел в них и очутился в стране, совершенно ему неизвестной, до того чуждой, что он не мог приладиться ни к чему; он не сочувствовал ни с одной действительной стороной около него кипевшей жизни; он не имел способности быть хорошим помещиком, отличным офицером, усердным чиновником, а затем в действительности оставались только места праздношатающихся, игроков и кутящей братии вообще. К чести нашего героя должно признаться, что к последнему сословию он имел побольше симпатии, нежели к первым, да и тут ему нельзя было распахнуться: он был слишком развит, а разврат этих господ -слишком грязен, слишком груб. Побился он с медициной да с живописью, покутил, поиграл, да и уехал в чужие края. Дела, само собой разумеется, и там ему не нашлось; он занимался бессистемно, занимался всем на свете, удивлял немецких специалистов многосторонностью русского ума; удивлял французов глубокомыслием, и в то же время, как немцы и французы делали много, он - ничего; он тратил свое время, стреляя из пистолета в тире, просиживая до поздней ночи у ресторанов и отдаваясь телом, душою и кошельком какой-нибудь лоретке. Такая жизнь не могла, наконец, не привести к болезненной потребности дела. Несмотря на то что среди видимой праздности Бельтов много жил и мыслью и страстями, он сохранил от юности отсутствие всякого практического смысла в отношении своей жизни. Вот причина, по которой Бельтов, гонимый тоскою по деятельности, во-первых, принял прекрасное и достохвальное намерение служить по выборам и, во-вторых, не только удивился, увидев людей, которых он должен был знать со дня рождения или о которых ему следовало бы справиться, вступая с ними в такие близкие сношения, он был до того ошеломлен их языком, их манерами, их образом мыслей, что готов был без всяких усилий, без боя отказаться от предположения, занимавшего его несколько месяцев. Счастлив тот человек, который продолжает начатое, которому преемственно передано дело: он рано приучается к нему, он не тратит полжизни на выбор, он сосредоточивается, ограничивается для того, чтоб не расплыться, - и производит. Мы чаще всего начинаем вновь, мы от отцов своих наследуем только движимое и недвижимое имение, да и то плохо храним; оттого по большей части мы ничего не хотим делать, а если хотим, то выходим на необозримую степь: иди, куда хочешь, во все стороны - воля вольная, только никуда не дойдешь; это наше многостороннее бездействие, наша деятельная лень. Бельтов совершенно принадлежал к подобным людям; он был лишен совершеннолетия, несмотря на возмужалость своей мысли; словом, теперь, за тридцать лет от роду, он, как шестнадцатилетний мальчик, готовился начать свою жизнь, не замечая, что дверь, ближе и ближе открывавшаяся, не та, через которую входят гладиаторы, а та, в которую выносят их тела. «Конечно, Бельтов во многом виноват». Я совершенно с вами согласен; а другие думают, что есть за людьми вины лучше всякой правоты. Так на свете все превратно...
Весть о смерти Жозефа естественным образом вызвала в памяти Бельтова всю его юность, а за нею - и всю жизнь. Он вспомнил поучения Жозефа - как жадно внимал он им, как верил и как все оказалось в жизни совсем не так, как в словах Жозефа, - и... Странное дело! Все говоренное им было прекрасно, истинно, истинно направо и налево и совершенно ложно для него, Бельтова. Он сравнивал себя тогдашнего и себя настоящего: ничего не было общего, кроме нити воспоминаний, связывавших эти два разных лица. Тот -полный упований, с религией самоотвержения, с готовностью на тяжкие подвиги, на безвозмездные труды, и этот, успупивший внешним обстоятельствам, без надежд, ищущий чего-нибудь для развлечения. Когда Григорий принес портрет с почты, Бельтов разрезал поскорее клеенку и с большим нетерпением вынул его... Он переменился в лице, взглянув на черты, бывшие некогда его чертами, - он чуть не отвернулся от них. Тут было представлено все, что бродило у него в голове. Как свежо, светло было отроческое лицо это: шея раскрыта, воротник от рубашки лежал на плечах, и какая-то невыразимая черта задумчивости пробегала по устам и взору, той неопределенной задумчивости, которая предупреждает будущую мысль. «Как много выйдет из этого юноши», - сказал бы каждый теоретик - так говорил мсье Жозеф, - а из него вышел праздный турист, который, как за последний якорь, схватился за место по дворянским выборам в N.N. «Тогда, - думал Бельтов, глядя с упреком на портрет, - - тогда мне было четырнадцать лет, теперь мне за тридцать - и что впереди? Одна серая мгла, скучное, однообразное продолжение впредь; начать новую жизнь поздно, продолжать старую невозможно. Сколько начинаний, сколько встреч... и все окончилось праздностью и одиночеством...»